От шума, крика, хохота, казалось, развалится весь дом Тякониса. Но учительница никого не ругала, как раньше, когда мы ходили в школу каждый день. Она только улыбалась, стоя у порога, и расспрашивала у каждого приходящего о здоровье, о морозе и много еще о чем, а Юргиса спросила, чего он такой скучный, не жениться ли задумал?
— Пятраса продали, — пробурчал Юргис и юркнул внутрь.
Учительница вошла вслед за нами, оглядела всех, улыбнулась невеселой улыбкой и сказала:
— Ну, дети, начнем наши занятия.
Она прохаживалась между столами и читала из книги, а мы, навострив уши, ловили каждое ее слово и спешили записать. Чисто, правильно записать, чтобы вечером отец не говорил, что по нашим тетрадям опять скакали жеребцы и что из его детей, видать, ничего путного не выйдет.
Но урок продолжался недолго. Скрипнула дверь, из-за нее показался Лявукас. На плечи он накинул большущий отцовский кожух, вздел на босые ноги мамины деревянные башмаки, на голову напялил какую-то варежку… Все так и прыснули со смеху, а учительница сказала:
— Вот и новый ученик на место Пятраса. Ну, поди поближе, поди, не бойся.
Но Лявукас только водил вокруг широко раскрытыми глазами, пока не увидел меня, а потом приковылял ко мне и, не переводя дух, зачастил:
— Иди домой… поскорее! Тятя велел, и мама… Сейчас же иди!
— Что случилось?
— Приехал…
Я понял. Посмотрел на учительницу. Она кивнула головой. Все кругом молчали.
Учительница вышла со мной в сени. Крепко сжала мне плечо.
— Приду проводить, — сказала тихо. — Ты не робей!
А дома, заняв почти половину избенки, сидел на лавке незнакомый человек. Из-под широкого нагольного тулупа высовывались огромные сапоги из сыромятной кожи. Тулуп подпоясан, воротник поднят, только углы его отогнуты, чтобы не мешали курить. Увидев меня, он живо вынул изо рта трубку, оглядел с головы до пят, словно взвешивая каждый сустав. Повернулся к отцу:
— Этот?
— Он самый…
Приезжий откашлялся, сплюнул. По обеим сторонам его носа обозначились две кислые морщины.
— И много запрашиваете?
— Чего там запрашивать, — ответила мать. — Такого молодца вырастили…
— Червяк, а не молодец, и по глазам видать — робок. Такому ни хворосту нарубить, ни скотину обрядить.
Опять закусил трубку, затянулся раз, другой.
— Значит, так: две меры картошки вам посадить…
— Раньше говорили — четыре, — перебил его отец.
— Говорил, пока пастушонка не увидел. По товару и цена. Первогодки четырех мер не берут. Таким манером, картошки две меры посадить, полцентнера ржи и десять литов[6]. Ну, как?
— Литов пусть уж пятнадцать, — вставила мать.
Приезжий долго чмокал трубкой, думал. Отец и мать безмолвствовали, ждали. Я тоже ждал в дверях.
— Берите полпуда овса, — предложил вдруг приезжий.
— Что в нем, в овсе, — задвигался отец. — Ость, словно кость.
— А чем не зерно овес? В Германии овсяной крупой рожениц кормят. Говорят, очень пользительно. Сам в газете читал. Из овса и каша, и кисель, и прочее другое… А вам все плохо да плохо.
— Шерсти бы с фунт прибавил, — опять вставила мать. — Вконец обносились все…
— Шерсти не могу, не разводятся у меня овцы: которую волк утащит, которая зашелудивеет. А тут еще батрачка несколько фунтов выклянчила, батраку придется тройку из хорошего сукна сшить. Где же тут хватит? Давайте сладимся на овсе и поедем.
— Что мне делать с овсом? — спорил отец. — Отсыпали бы с гарнец[7] пшеницы иль ячменя… Другой бы разговор.
— Ячменя я не сею, земля у меня в низине, а пшеница — опора хозяйства. Ну, как?
— Какое стадо пасти мальчишке?
— Чего там стадо! Одним кнутом три раза обведешь, и еще конец с кисточкой останется.
— Однако ж?
— Есть там семь дойных коров, еще четыре годовалые телки, один-разъединый бык, да и троечка телят будет. Ну, это уж под осень. Вот, значит, и все богатство.
— Овец не помянули. Или нет овец?
— Почитай что и нет. Говорил же — не разводятся они у меня. Десятка три если наберется, и то слава богу.
В избе стало тихо. Отец шепотом подсчитывал, сколько будет голов в моем стаде. Приезжий стал искать глазами шапку. Отец тревожно повернулся к матери. В глазах ее блеснули слезы. Она кивнула, отвернулась.
— Будь по-вашему…
— Давно бы так! — оживился гость. — Будет хорош, еще пучок льна добавлю.
Натруженными руками мать надела на меня чистую холщовую рубаху, пришила к штанам оторвавшуюся пуговицу.
— Когда получишь хозяйскую одежу, эту сними, сверни, перевяжи веревочкой. Будет в чем вернуться осенью.
— Перевяжу, — ответил я ей, а сам все оглядывался на окна: много ли народу собралось меня провожать? Но во дворе было пусто. Видно, еще никто не знал.
Мать отыскала мягкие онучи из старого холста. Нагнулась, обмотала мне ноги.
— Смотри, сынок, всех там слушайся. Будь меньше макового зернышка, никому не перечь. Щей ли мало достанется или кто подзатыльник даст — ты помалкивай… Помалкивай перед всеми. Когда очень уж невесело станет, поплачь в одиночку где-нибудь в уголке хлева, и ладно. Только чтобы никто не видел — вконец засмеют. Поплачешь, и опять молчок, опять гляди, как бы кормильцу угодить, послушаться его…
— Кончите вы там? — крикнул отец, потеряв терпение. — Человек ведь ждет!
Крикнул он очень громко, но вовсе не так сердито, как, бывало, кричал на меня. Да и глядел не на меня, а куда-то мимо. Лявукас подобрался поближе, протянул свое стеклышко. Запыхавшись, прибежала из школы сестра… И теперь я почувствовал, что глаза у меня наливаются слезами, чего доброго, расплачусь, как баба. И щетки не положил на полку, ничего… Но тут откуда ни возьмись в избе появилась наша учительница. Вся занесенная снегом, в руках небольшой бумажный сверток.
— Это тебе, — сказала она, улыбаясь. — Два карандаша положила, очинишь сам. Еще маленький блокнотик. Не разучись писать, ведь осенью опять к нам придешь. Придешь ведь?
— Без надобности, — отозвался хозяин. — Посажу из обивок пакли пряди на веревки скручивать — все науки выветрятся!
— Наука не выветрится.
— А зачем батраку наука? Свиньям лекции читать? — расхохотался наниматель.
— Не весь же век он будет среди ваших свиней толкаться, — спокойно ответила учительница. — Придет время — и с людьми встретится. Тогда пригодится и моя наука. Для того и учу. Для людей. И дальше буду учить, — вдруг сказала она строго. — Буду учить, хотя кое-кому это и очень не по вкусу!
Хозяин долго смотрел на нее, чмокая трубкой. Потом махнул рукой и, так ничего не сказав, поднялся. Вышел во двор, подвел лошадь к дверям и, войдя снова, внес большой тулуп, полный холода.
— Закутайте парня. Не науки проходить, а в дорогу нам отправляться. Наш путь не ближний, немного подальше, чем до школы!
За дверь меня проводила вся семья. И вот я, после поцелуев матери и — удивительное дело! — отца, уже сижу в санях. Мать бредет сзади по снегу и, нагнувшись, укутывает мне ноги. Отец стоит без шапки, и я вижу, как мороз покрывает синевой его лицо.
— Прощевайте! — Хозяин стегнул кнутом.
— С богом, с господом богом, — отозвалась мать. — Счастливо доехать!
Сильная лошадь одним рывком выносит сани с нашего дворика. Я оглянулся. У обветшалой, занесенной снегом нашей избушки стоят они все: отец, мать, Маре, Лявукас, учительница. Стоят и молчат. Молчу и я в санях. И неизвестно, порыв ли ветра хлестнул меня по глазам или же в них соринка попала, но мне все хуже видно. Все будто тонут в светлом волнистом тумане, сливаются в одно прозрачное пятно, от которого рябит в глазах…
Как хорошо, как хорошо, однако, что никто из чужих не пришел меня проводить!
И вот я пастушонок. Первая моя забота — пригнать на себя тулупчик и деревянные башмаки, которые хозяин принес с подволоки. Тулупчик был велик и широк, когда-то крыт серым домашним сукном, теперь уже поредевшим, как решето. С обшлагов, с оттоптанных пол свисала свалявшаяся, заскорузлая бахрома, а от самого тулупчика воняло, словно в кармане его лежала дохлая курица. Увидев, как я косорочусь, хозяйка добродушно сказала:
— Ничего, ничего. Весною выгонишь скотину в поле, ветром продует, и будет ладно. Это негодник прошлогодний пастушонок кинул его мокрым, вот и попахивать стал. А тулупчик лучше некуда, почти новый. Не в каждом дворе дадут пастушонку такой тулупчик.
— Распущенность одна, больше ничего! — отозвалась мать хозяина Розалия. — Один сопляк бросил, перед другим сопляком оправдывайся. Не почти новый, а новехонький тулупчик!
Пригонял я этот тулупчик и так, пригонял и этак, наконец отрезал пуговицы и переставил подальше. Но когда начал их пришивать на новом месте, то увидал, что пуговицы здесь уже побывали. И только ли здесь! Вся правая пола была истыкана иголками наподобие сотов, а с исподу, в потертой шерсти овчины, пестрели разной толщины и цвета узлы. Видать, этот тулупчик носил не один негодник прошлогодний пастушонок, но и позапрошлогодний, а может, и позапозапрошлогодний.